Я из племени духов, но не житель Эмпирея.
Евгений Баратынский
– Мирон Семенович, а можно залезть в холодильник?
Пауза. Мирон пыхтит трубкой, смотрит в стол, как будто обдумывая очень серьезную задачу. Рядом за столом – две девушки, московские гостьи.
– Но вы потом оттуда вылезете?
Пауза. Осчастливленные шуткой гостьи заливаются смехом.
Почему первым делом вспоминается вот это? Осколки, каламбуры, остроумные реплики из застольных разговоров… Я же знаю, так сказать, масштаб личности Мирона Семеновича. Я знаю, как мне было необходимо обсуждать с ним все если не последние, то предпоследние вопросы. И как драгоценно было его мнение о вещах уж точно более значительных, чем тот оставленный в холодильнике пирог, который кто-то из нас захотел достать к чаю. И я помню, сколько у нас было важных, серьезных, литературных разговоров. Именно за этими неспешными разговорами, едва ли не самыми необходимыми в моей жизни, я и приезжала к нему сначала из Одессы, где училась, а потом, когда перебралась в Москву, и из Москвы. Но вот интересно, сейчас думаю я, были бы они так же важны, так же литературны и так же серьезны, не будь у них этой завораживающе легкой, несерьезной, «бытовой» подсветки?
«Дурочка, но симпатичная», – однажды, через какое-то время после знакомства, вынес он вердикт мне. Почему так трудно вспоминать конкретику наших разговоров, хотя разговаривать с ним было чаще легко, чем трудно? Только ли уровень интеллектуальных способностей мемуаристки, тогда в общем-то верно оцененный МС, тому помехой или что-то еще?
Находиться в обществе Мирона Семеновича было так хорошо, такое наслаждение было слушать его, говорить с ним, давать повод пошутить над собой и посмеяться его шуткам… Наверное, во время этих разговоров мозг расслаблялся и не давал себе труда фиксировать конспект интеллектуальной лекции; зато включалась и на полную катушку работала душа, и все ее записывающие устройства непрерывно писали одно – теплоту, которая исходила от Мирона, от разговоров с ним и от всего уклада необыкновенного дома Петровских.
Трудно писать о нем еще и потому, что Мирон Семенович, будучи филологом, писателем и вообще человеком слова par excellence, относился к тем редким людям, с которыми главная часть отношений была не то чтобы без слов, но помимо слов.
Я попробую вспомнить, как мы познакомились, хотя сейчас мне странно думать, что момент знакомства существовал – есть такие люди, с которыми, кажется, ты был знаком всегда.
Начало девяностых. Будучи студенткой филфака Одесского университета, я прочла по совету питерского друга «Книги нашего детства». Прочла запоем, влюбилась в книгу и, узнав, что автор живет в Киеве, набралась наглости и поехала знакомиться. Благо Киев от Одессы недалеко, а телефон автора подсказал кто-то из общих знакомых-филологов.
Кроме того, что я полюбила «Книги нашего детства», я знала, что Мирон Петровский много писал о Чуковском и был кем-то вроде его литературного секретаря. А я тогда только подступала к своим первым занятиям Чуковским, чьи критические статьи открыла для себя шестиклассницей, сразу и навсегда уяснив, чем я буду в жизни заниматься. Филологией, конечно; ведь что может быть увлекательнее, чем думать и писать о книгах? После прочтения тома критических рассказов Чуковского стало очевидно, что ничего интереснее быть не может (по правде говоря, я и сейчас так думаю).
Перед поездкой я робко позвонила по выданному мне номеру и была тут же звана в гости в дом на улице с диковинным названием – улица Флоренции. Дверь открыл высокий подвижный человек с коротко стриженой бородкой, в плотном шерстяном свитере, чем-то неуловимо напоминающий Волшебника из захаровского «Обыкновенного чуда».
Только за спиной у него было не панно с летящим драконом, а книжные полки от пола до потолка. Тот первый визит, квартира хозяина, сам хозяин, его нервное обаяние и наш разговор произвели на меня впечатление столь оглушительное, что я, каюсь, не запомнила подробностей, хотя проговорили мы несколько часов. И выйти из этого диалога я уже не могла. С того визита началась одна из самых счастливых для меня историй – дружба с Мироном на всю жизнь.
Потом были встречи в Одессе, в Москве, в Переделкино, но чаще всего в Киеве, конечно.
Мне сейчас довольно трудно отделить то, что я восприняла из его книг, от того, что я узнала из разговоров с ним. Собственно, это и был один непрерывный разговор – с первых же страниц первой его прочитанной книги я почувствовала, что ко мне обращается заинтересованный собеседник. А когда мы познакомились, я обратила внимание, что говорит он как пишет, законченными периодами – как будто сразу на чистовик.
Мы уже знакомы какое-то время, я приезжаю в Киев. Видя, что я смущаюсь, он с порога комически обыгрывает мотив повышенного гостеприимства: «Олечка, вот вам тапочки! А вот еще, смотрите, и такие есть, и такие»!
– Спасибо, Мирон Семенович, но у меня только две ноги.
Помолчав, задумчиво и скорбно: «Да, мое гостеприимство ограничивается только количеством ног». (В этой шутке он разыгрывал, думаю, не только мое, но и собственное смущение, доводя его до абсурда и тем самым освобождаясь от него – и свою гостью призывая к тому же.)
Как-то раз я приехала во время стихийного ремонта, и мы завтракали не на кухне, как обычно, а в большой комнате. Помню, что соорудили какую-то смешную конструкцию из хлеба и сыра и тут же придумали, что рецепт этого крези-чисбургера мы запатентуем и будем строго отслеживать нарушителей патента.
Мне было интересно говорить с ним не о себе, а о нем – о его книгах, его мыслях и его отношении, наверное, ко всему на свете. Его это иногда, мне казалось, почти раздражало, но чаще трогало; я не раз слышала от него, что вниманием он не избалован. А меня это всегда удивляло – мне казалось, что все кафедры филфаков страны должны были наперегонки выстраиваться в очередь, чтоб пригласить Мирона их возглавить, а издательства должны были бороться между собой за право издавать его книги.
Он был постоянно нужен мне, и как же я была счастлива, что иногда могу быть полезной ему. Я привозила ему из Москвы книги, а в Москву отвозила его киевские публикации, иногда – статьи для московских изданий.
Как-то раз, уже в последние годы, я поделилась с ним одним своим рабочим сомнением. Московское издательство предложило мне написать статью о Чуковском для одного из готовящихся словарей. Предложение, с одной стороны, было очень привлекательным, а с другой, трудноисполнимым: ведь если человек может написать нечто о писателе имярек, это не значит, что он может написать словарную статью о писателе имярек. С этими сомнениями я приехала к Мирону Семеновичу. К моему удивлению, он мои сомнения не развеял, а поддержал, сказав, что он сам всегда отказывался, когда ему предлагали писать для словарей. И привел в пример словарь «Русские писатели», статьи в котором ему представлялись образцовыми.
У нас с издательством тогда сюжет не сложился, а причину сомнений Мирона Семеновича я, похоже, понимаю. Хорошая словарная статья – это высший филологический пилотаж. Ее можно сравнить с каким-то из явлений физики, например, с зарождением нейтронной звезды – когда вещество сжимается, сильно уменьшаясь в объеме, но при этом приобретая сверхвысокую плотность. Но вот что удивительно – Мирон Семенович сомневался, сможет ли он соответствовать столь высоким требованиям, будто не замечая, что эта сверхплотность – сущностное свойство всех его книг и статей.
Мирон Семенович совершенно по-юношески был готов удивляться людям и восхищаться ими, особенно теми, кто умеет делать что-то такое, чего не умеет он. Это качество как-то было связано с его умением быть благодарным и благодарить.
Помню, краем уха услышала обрывок его признательного монолога в каком-то телефонном разговоре: «…я Вам так благодарен, что Вы взяли эту часть работы на себя!» Речь, как я понимаю, шла о чьей-то простой технической помощи, но звучало это так, словно ученый по окончании большой работы благодарит своего соавтора за неоценимый вклад в обнаружение нового химического элемента, открытие которого тянет на Нобелевскую премию.
Слова эти не были сказаны ради красного словца, не были преувеличением. Мирон Семенович не то чтобы благодарил преувеличенно – он, я думаю, каждый раз действительно чувствовал себя «премного благодарным» за любую малость.
…Мирон Семенович как-то сказал о себе: «Я всегда хотел заниматься историей, но я никогда не хотел, чтобы история занималась мной».
История занялась Мироном Петровским довольно рано – и так до конца и не оставляла его своим настойчивым вниманием. В 1959-м в киевской газете «Сталинское племя» появилась зловещая статья о «литературной забегаловке», в которой Мирона Петровского называли «духовным наследником Пастернака» (дело происходило сразу после скандала с «Доктором Живаго») и обвиняли в том, что он превратил свой дом в антисоветское сборище. Спасаясь от украинского КГБ, Петровский уехал в Москву, где только добрая защита Корнея Чуковского позволила уберечь автора от слишком пристального внимания инстанций и не дала рассыпать набор его первой книги. Потом, в 60-х, был пленум Союза писателей, созванный, чтобы разгромить книгу Петровского «Детская литература большая и маленькая». Выступали с обличительными речами Агния Барто и Лев Кассиль. Книга, уже сданная в набор, была рассыпана 21 августа 1968 года. Ввод советских войск в Чехословакию стал на много лет тем шлагбаумом, который преградил книгам Петровского дорогу к читателям.
Следующая книга Мирона Петровского, «Книги нашего детства», вышла почти через 20 лет. А после нее – опять многолетнее издательское молчание. И это – при безусловной неофициальной известности и авторитете Мирона Петровского в гуманитарных кругах.
У меня есть странная догадка, и мне теперь не с кем ею поделиться.
В одном из некрологов было сказано, что время его книг – вечность.
Мне кажется, что его аутсайдерство, от которого он так страдал, и его невписанность в официальный литературный процесс парадоксальным образом сослужили добрую службу его писательскому таланту. Не ей ли обязаны мы и удивительной вневременности его книг, и при этом их всегда горячей своевременности?
Книги Петровского получились такими, какие они есть, – словам тесно, мыслям просторно, – потому что мысли эти никто не подгонял, а у слов было время занять предназначенные им места. «Книги нашего детства» получилась вневременной книгой, мне кажется, еще и потому, что у автора было время ее писать. Он не был стеснен необходимостью ходить на службу, издательским договором или поджимающими сроками журнальной публикации. Свободное время и свободное душевное пространство, теми же обстоятельствами обеспеченное, – писатели знают, насколько это важно.
Мне всегда хотелось Мирона Семеновича, общение с которым приносило так много радости, тоже в ответ чем-нибудь порадовать. Но если на книги в подарок он еще соглашался, то привезти хороший табак из московской табачной лавки или вкусную выпечку из киевской кондитерской означало навлечь на себя недовольство «вплоть до отказа от дома». Мирон Семенович, мягко говоря, не будучи богачом, всегда нешуточно сердился любым подношениям.
Я долго думала, как можно обойти этот запрет, а выход вдруг нарисовался сам собой. Свежие ломти кекса с изюмом, продававшиеся на развес в ларьке на рыночке у метро «Левобережная», внезапно переломили ситуацию. Не было ли это простое кондитерское изделие лакомством его детства или, скорее, юности? Не знаю. Во всяком случае, любитель простых сладостей в нем, похоже, победил «борца с конфетной коррупцией» – и принесенный мною «фирменный Олин кекс» не контрабандно, а на вполне законных основаниях водружался на столе. Мирон Семенович выходил к чаю из своей комнаты, смотрел на аппетитно пахнущие, крупно нарезанные толстые желтые ломти, вздыхал: «Чудовище», – и гладил меня по голове. Чудовище млело и тихо радовалось, что этот нехитрый фокус удался.
Все, кто знал Мирона, знал и то, что его немыслимо себе представить без трубки – эта неизменная трубка, как и рубашка в крупную клетку или свитер из грубой шерсти, была частью его образа, его выразительной краской.
Однажды Мирон Семенович подарил мне одну из своих трубок – как мне тогда показалось, в знак высшего расположения. Как со мной это часто бывает, когда нужно соображать быстро, «ответ» на этот жест успел прийти вовремя – уже в поезде. Вот бывает трубка мира, подумала я, а у меня будет трубка Мирона. Мне кажется, он бы шутку одобрил.
В один из его московских приездов мы сидели на скамейке в сквере на Пушкинской. Я показала Мирону Семеновичу свою рецензию, только что опубликованную, и он тут же ее прочел. И враз посмотрел на меня пристально: «Оля, если бы я написал такую рецензию, я бы по Пушкинской площади ходил Гоголем».
Благодаря Мирону Семеновичу и, если честно, для него я сделала свою первую книгу. Он иногда просил меня показывать свои рецензии, но, поскольку читать в компьютере не мог – болели глаза от свечения экрана, я для него распечатывала статьи в большом разрешении. И в какой-то момент решила собрать все написанное за последнее время под одной обложкой и подарить ему. Так появилась книга статей о детской литературе «Как кричит еж», которую я посвятила, конечно, Мирону Петровскому.
Среди фотографий в фотоколлаже на обложке есть такая – дети, прячущиеся в укрытии, очевидно от бомбежки, выглянули из укрытия и смотрят в небо. Смотрят с ужасом и в то же время с любопытством – наверное, ожидая приближения бомбардировщика. Это известная военная фотография, я взяла ее для иллюстрации одной своей статьи о детях и войне.
Едва взглянув на книгу, Мирон сказал: «А это я!» – и кивком указал на ту черно-белую детскую фотографию. Ну конечно, это он – прячущийся от бомбежки ребенок военного времени. Подбирая иллюстрацию, я об этом не подумала. А война и память о войне так много значили для него! Помню, однажды в разговоре я обронила фразу, что я бы предложила считать ветеранами войны не только тех, кто воевал, но всех, кто застал войну, потому что я даже отдаленно не могу себе представить, что чувствует человек, переживший хотя бы один налет или видевший хотя бы одну бомбежку. Мирон Семенович тогда кивнул и сказал, что считает такое мнение гуманным. Он, которого успели в девятилетнем возрасте увезти из Киева в эвакуацию, хорошо знал, что такой человек чувствует. Особенно если человек этот – ребенок.
Волнуясь, я подписала книгу. Много раз Мирон Семенович подписывал мне свои книги, но никогда и в мыслях не было, что настанет момент, когда я буду подписывать книгу ему. Мирон Семенович взглянул на мой автограф, потом на типографски набранное на титульном листе посвящение и смущенно спросил: «Получается, Олечка, что это двойное посвящение мне?» «Даже тройное, Мирон Семенович», – ответила я и повернула книгу последней страницей обложки. Там на другом коллаже с изображением стопки книг были и «Книги нашего детства».
Однажды я показала Мирону Семеновичу свой мемуар о переводчике Соломоне Константиновиче Апте, с которым мы немного дружили в последние годы его жизни. Он прочел и вдруг произнес какие-то лестные для меня слова – что-то о том, что у меня получился хороший психологический портрет и что он хотел бы встать в очередь ко мне на портретирование, как когда-то становились в очередь на портрет к Репину. Это было так неожиданно, что я не знала, что сказать. Спросила только, считает ли он, что «беллетристика» мне удается лучше, чем критические статьи. Нет, ответил он, просто речь идет еще об одной грани моей работы, о которой он до тех пор не знал.
Мирон Семенович, примите эти мои теперешние беглые заметки как исполнение Вашего тогдашнего пожелания. Исполнение отложенное, но ведь не запоздалое?
Публикуется в сокращении. Полный текст можно будет прочесть в сборнике памяти Мирона Петровского, который готовит рабочая группа по его творческому наследию.