Не случайно оно и зовется зазубренным. С 5-го класса помню, что у пчелы
жало зазубренное, а у осы – гладкое. Поэтому пчела подыхает, единожды
всласть ужалив тебя. Но вот ради чего старались наши учителя, убеждая
учить наизусть стихи?
Сколько раз ни отвечал на этот вопрос, а он волнует и волновал многих. Вот и сейчас наткнулся на воспоминания англичанина Патрика Л. Фермора, филолога-классика, который в 1934 году, восемнадцатилетним юношей, отправился пешком из Оксфорда через всю Европу в Стамбул. В одиночку. В конце путешествия он составил длинный список стихотворений (да и кусков прозы), которые декламировал сам себе, пока стирал подошвы своих башмаков. От Гомера и Алкея до Шекспира и Поля Валери, все то, что запоминалось с 5 до 18 лет, всплывало в сознании путешественника так, словно это сам пейзаж, или портал собора, или случайный взгляд встречного-поперечного снова и снова писали для Фермора то, что тот однажды выучил наизусть.
Это – хорошо знакомое чувство. Из людей, которых я знал и любил, особенно двое заразили меня таким отношением к стихам. Иосиф Львович Гринберг был литературным критиком. Он обладал так называемой феноменальной памятью: раз взглянув на текст, запоминал его навсегда. Но этого мало. Он мог вызвать его в нужном месте и даже прочитать в обратном порядке и целыми кусками, и отдельными знаками.
Эту его способность однажды обыграл в юбилейном очерке о Гринберге другой критик – Лев Аннинский. Немного уколов Гринберга, Аннинский назвал свою статью о собрате по перу «Яицикафину». Если прочитать наоборот, получается «унификация». И в самом деле, разве заучивание наизусть стихов, пусть даже и канонических, лучших, прекраснейших стихов, не унифицирует сознание целых поколений? Пусть и по самой высокой планке?
Ну да, мы ведь беспрерывно цитируем, даже когда говорим самые простые вещи. И без «иицикафину» мы бы попросту не понимали друг друга. Так что пусть лучше будем цитировать Пушкина, чем кого-нибудь еще.
И все-таки зараза принудительного цитирования стихов в тот самый миг, когда под них начинает подлаживаться сама так называемая действительность, прицепилась крепко, прицепилась навсегда. Не знаю, сколько тысяч раз, наблюдая, как падают сумерки, я декламировал Николая Заболоцкого «Когда минует день, и освещение природа выбирает не сама…» А когда попадал под дождь и ветер ломал зонтик, сколько раз повторял его же стихи «Мой зонтик рвется, точно птица, и вырывается, треща…»
А вдова Иосифа Львовича, Лариса Владимировна, когда я говорил молодой жене, что все ее просьбы едва ли выполнимы, цитировала: «Сколько просьб у любимой всегда, У разлюбленной просьб не бывает…»
Если бы жив был мой другой старший друг – Виктор Моисеевич Смирин, замечательный историк, переводчик, знаток поэзии, он обязательно вспомнил бы вот какую историю. Дело было под Прагой, мы страшно продрогли в замке Карлштайн и спускались с крутой горки. Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг прочитал начало стихотворения Ходасевича «Что ж, от озноба и простуды Горячий грог или коньяк. Здесь музыка и звон посуды И лиловатый полумрак…» Смирин шел чуть впереди и вдруг остановился как вкопанный. Поравнявшись с ним, я понял, в чем дело: за поворотом было питейное заведение, и на грифельной доске мелом были написаны два слова и две цифры: Грог – 6, кажется, крон; коньяк – 9, кажется, крон. Смирин в ответ часто цитировал свою любимую поэтессу – Ольгу Седакову, особенно нравились ему стихи про «светлочерного кота». А от меня требовал медленного чтения Фета. Светлочерный кот Седаковой рифмовался с тем хрестоматийным котом, который «поет, глаза прищуря». И оба мы, уже далеко не дети, были в эти минуты тем самым мальчиком, который «дремлет на ковре» у Фета.
К чему я все это говорю? А вот к чему. Все эти воспоминания и раздумья о смысле заучивания стихов наизусть разом, одним ударом вернулись в память, когда я прочитал в книге Фермора эпизод его фронтовой молодости. Высадившись во главе британского разведотряда на Крите, молодой майор Фермор оказывается в греческом партизанском отряде, взявшем в плен генерала вермахта. Как-то под вечер, пишет Фермор, генерал пробормотал себе под нос полтора латинских стиха Горация…
«А я знал продолжение и тут же ответил генералу полным текстом "Оды к Талиарху". Вот они в переводе Афанасия Фета:
Ты видишь, как Соракт от снега побелел:
Леса под инеем с повисшими ветвями
Едва не ломятся, и ток оцепенел
От злого холода меж сонными брегами.
На очаге огонь широкий разведя,
Ты стужу прогони веселою пирушкой,
И пей, о Талиарх, подвалов не щадя,
Четырехлетнее вино сабинской кружкой.
А впрочем, на богов бессмертных положись:
В тот час, когда они ветрам повелевают
Не бороздить морей, не дрогнет кипарис,
И старых ясеней вершины замолкают.
Что завтра принесет — не спрашивай!
Лови Минуты счастия душою благородной:
Не бегай, юноша, веселия любви,
Для сердца сладостной, и пляски хороводной.
Пока от седины угрюмой ты далек,
Теперь еще твое, по прихоти желанья,
Все: поле Марсово и площадь, в вечерок
Любовь при шепоте условного свиданья,
И в темном уголке красотки молодой
Предатель звонкий смех, и вовремя проворно
Похищенный у ней с руки залог немой
Иль с тонкого перста, упрямого притворно.
"Ах вот как, господин майор!" – сказал генерал, дослушав до конца».
На чей-то вкус, признаемся, все это как-то и пафосно, и банально, и даже
почти вульгарно – заставлять Горация работать коллективной совестью
европейцев. И все-таки что-то кроме ненависти и вражды возникло в этот
самый момент, решивший, что людям, стоявшим рядом возле Иды – места, где
когда-то появился на свет Зевс, – жить дальше, а не убивать друг друга.
Бывают, конечно, и ужасные моменты, когда стихи цитируются до того неуместно, до того не вовремя, как это случилось некоторое время назад со мной, когда, по неосторожности, отмечая с бывшей ученицей, взрослой дамой и даже матерью малолетних детей, ее академические успехи, я возьми и процитируй все того же любимого Ходасевича: «Что верно, то верно: нельзя же силком Девчонку тащить на кровать! Ей надо сначала стихи почитать, Потом угостить вином!» О ужас, думал я, еще механически дочитывая опасные строки. Что она должна подумать обо мне?! Да ладно тебе, дурачина! – отвечал мне внутренний голос. – Вино-то вы пить начали до чтения стихов, поэтому никакой опасности неверного истолкования как самого стихотворения, так и твоей, так сказать, педагогической стратегии, нет и быть не может. Потрясенный, я даже и не вспомню теперь, чем дело кончилось.
Потому что главное все-таки, чтобы не кончались стихи.